– Ж-жалеешь? – прохрипел Меженин, пьяно облизывая липкую пену в краях рта. – Их жалеешь? А Княжко, Княжко не жалеешь? Добренький ты у нас, лейтенант!

– Никитин! Давай за Галей! – скомандовал Гранатуров тоном неохлажденной злобы. – Отведи ее в машину! Беги за ней! Что смотришь, как Иисус Христос? Быстро за Галей!

И Никитин понял, что ему не убедить ни Гранатурова, ни Меженина, что ему не хватает сейчас внушительной и резкой воли, непрекословной воли Княжко, и, дрожа в бессилии, с ненавистью к своей слабости, он внезапно выговорил свинцовыми губами:

– Если расстреляете пленных, комбат, ответите перед трибуналом! Я этого не забуду… никогда… Лучше уезжайте в госпиталь, слышите?

И пошел по поляне, которая ныряла, покачивалась под ним, бросая его из стороны в сторону, точно ноги не слушались, потеряли твердость земли.

Он нашел Галю на огневой позиции. Она сидела одна под щитом орудия на станине, вся съежась, опустив лицо в ладони, и он сел рядом. Она тряслась, стонала, вскрикивала в освобожденной тоске неудержимых глухих рыданий. Ее пальцы, закрывавшие лицо, были измазаны кровью Княжко, и сквозь них просачивались розоватые капельки слез, стекали по ее тонким, нежным запястьям в рукава гимнастерки.

– Галя… – безголосым шепотом позвал Никитин.

Она молчала.

– Галя, – повторил Никитин растерянно. – Я прошу вас…

«О чем я ее прошу? Что я говорю?..»

Она отняла руки от влажных щек, исказив черные брови, посмотрела на него с таким брезгливым отвращением, как если бы увидела раздавленную мокрицу на его лице.

– Трусы, – прошептала она, заглатывая злые рыдания. – Все вы… он был лучший… лучший из вас! Никто из вас… только он, он один погиб!.. О, как я вас всех ненавижу! – И, окровавленными пальцами охватив горло и душа, задавливая слезы, вскочила и, наклонясь вперед, пошла, побежала к машине, а он сидел на станине, вжимая в казенник грудь, где комком заледенело, застряло что-то тупое и жесткое, мешающее ему дышать.

«Только он… он один!..»

Было тихо. Горько и кисло пахло порохом и стреляными гильзами. Потрескивая, скатывалась черепица с пылающей кровли. Горело лесничество на поляне. Оттуда медленно продвигалась группа людей: в сторону орудия несли на плащ-палатке тело Княжко, и поодаль от этой группы солдат безмолвно колыхалась толпа пленных, подгоняемая конвоирами.

Позади молча шли Меженин и Гранатуров.

9

Ему нужно было забыться, и он пил наравне со всеми, не чувствуя сивушного вкуса трофейного шнапса, только огненнее обжигало его, сжимало дыхание, и все труднее воспринималось происходившее вокруг – звуки нетрезвых голосов, стук бутылок и опорожненных стаканов о стол, – и было как-то противоестественно, невыносимо, что говор становился неумеренней, громче, гуще, как жарче и гуще становился воздух гостиной, освещенной керосиновой лампой под абажуром, той самой гостиной, где вчера ночью еще был живым лейтенант Княжко – играл в карты, наклоняя голову с зачесанными на косой пробор волосами, допрашивал немцев, ходил, говорил, оправляя портупею, приказывал, задумчиво глядел на огонь камина… а сейчас здесь, в этой гостиной, они поминали его.

И хотя после каждого налитого стакана Гранатуров, мрачно возвышаясь над столом, произносил: «Помянем лейтенанта Княжко», – и хотя было многолико, тесно, даже оживленно от множества людей, от гула участливого хмельного объединения, не хватало чего-то главного, нужного, не восполнимого ничем, и необоримая гнетущая пустота тоской разрывала душу Никитина. Если бы он сам не видел, как погиб Княжко, как, ударенный очередью из окна мансарды, упал на колени и провел носовым платком по лбу, вроде бы пытаясь вытереть кровь, ему было бы легче во много раз. Но память его, отуманенная водкой, не выпускала, не высвобождала те последние секунды на поляне лесничества, которые были смертью Княжко, и то последнее мальчишеское выражение на бледном его, забрызганном кровью лице, и те непостижимо понятные, страшно подтвержденные рыданиями слова Гали:

«Только он, он один погиб…»

Он почти не слышал ни слова из того, что говорили здесь, вспоминая Княжко, и порой ему хотелось вскочить из-за стола, уйти, оставить этот пьяный шум поминок, кинуться в медсанбат, найти там Галю, долго, ожесточенно просить прощения за себя, за всех, за всю батарею, и в соединенном сладком отчаянном понимании друг друга покаянно встать на колени, целовать Галины пальцы и говорить ей о Княжко, о том, что он был смелее всех, умнее всех, честнее всех и что невозможно представить батарею без него и невозможно заполнить неизбывную пустоту без него, – и дрожащими иголочками царапало Никитину горло, и он проталкивал глотками тугой комок слез, а горячая влага жгла веки, щекотала переносицу.

Со сцепленными зубами он отклонился в теневую полосу, очерченную зеленым колпаком лампы, незаметно обтер рукавом глаза, потом резко качнулся к столу, без приглашения Гранатурова решительно налил полный стакан водки, выпил и вдруг встал на непрочных ногах. Его подташнивало и пошатывало. Он не знал, зачем он встал, зачем ему надо было встать.

На него не обратили внимания – везде разговаривали, перебивали один другого, курили, ели столовыми ложками жирные свиные консервы из железных, торчащих зазубренными крышками банок; наводчик Таткин, не то смеясь, не то плача – светлые капли блестели на его рыжих усах, – обнимал за плечи Ушатикова (тот исподтишка гладил, растроганно кормил на коленях кошку) и говорил умиленным голосом, что, дай бы бог, война закончилась, детишек бы своих увидеть, целой ноги или руки ради этого не пожалел бы, а рядом – сквозь дым самокрутки – пожилой командир четвертого орудия старший сержант Зыкин смотрел на Никитина с сочувственно-скорбным укором усталого человека. «Почему он смотрит на меня, будто я пьян? – горько и мимолетно подумал Никитин. – Нет, я совершенно трезв, просто у меня невыносимая какая-то тоска, и я не знаю, что мне делать. Зачем я встал? О чем они говорят? Но что я хочу? Что я хочу?..»

Казалось ему – было непростительным и ужасным то, что не в меру выпитая водка облегчала сознание и уже сняла с солдат давящую тяжесть дневного боя, недавних похорон, прощальный залп автоматов, который прозвучал на городском кладбище над пугающе свежим земляным бугорком, где слова на дощечке «погиб…» навсегда отделили от жизни лейтенанта Княжко, и никто, наверно, не помнил вороненое крыло волос на мраморно-белой щеке Гали, все время с закрытыми глазами окоченело стоявшей тогда возле Никитина, и никто из пьющих сейчас эту немецкую водку и жующих за столом эти трофейные консервы, без нормы отпущенные старшиной по приказу Гранатурова, не вспоминал безумный бой с самоходками, бой в лесничестве и тот чудовищный миг, когда ударила из окна мансарды автоматная очередь, никто не признавал свою вину в том, что удачливо миновало каждого и по несчастливой судьбе не миновало одного Княжко. И Никитин почувствовал, что готов ненавидеть всех их за гибельный сегодняшний бой, за отвратительно мелкие теперь разговоры, бестолковый шум в накуренной комнате, за выражение дурного возбуждения на потных и багровых лицах.

«Мне надо сесть и молчать. Я сейчас сделаю что-то злое, обидное для них… Что же… Что они? О чем, о каких нелепых пустяках они говорят?» – соображал Никитин, с насмешкой глядя на заметно захмелевшего Гранатурова, на его огромные пальцы здоровой руки, а тот двигал и вынимал какие-то бумаги из полевой сумки Княжко, взятой Межениным и в начале поминок положенной перед комбатом на столе.

«Что он?.. Что он там рассматривает? Какое он имеет право лезть в сумку Княжко? Я знаю: комбат не любил его. И Княжко не любил. Они только терпели друг друга. И зачем Меженин показывает Гранатурову какую-то записку? Откуда записка? Из сумки? Кажется, они говорят, что нужно сообщить родным о гибели Княжко. Кто напишет письмо?.. Гранатуров? Сам? Кто?..»

– Комбат… – глухо выговорил Никитин спадающим до шепота голосом и, набрав душного воздуха в легкие, повторил тоном неприятного самому себе накала: – Старший лейтенант Гранатуров!..