– О, я не буду ничего спрашивать. Я понимаю, как ваша жена… и вы… Я понимаю, почему у вас бывают грустные глаза, да, я заметила, извините. Я не подумала, когда сказала, что вы должны быть счастливым человеком. Извините, пожалуйста, меня. Может быть, нам пора сесть, выпить вина? Мы долго танцуем. Я уже хочу выпить и очень хочу курить. Да, да, здесь душно… но мне как-то немного холодно…
– Вы нездоровы, госпожа Герберт? У вас действительно ледяные руки. Вы, вероятно, плохо себя чувствуете?
– Нет, нет, это тоже нервное. У женщин бывает такое нервное. Я просто, как вы сказали, вспомнила свои лучшие годы. Но их нельзя назвать годами. Это были дни… Какой-то детский мираж, какой-то сон… Господин Никитин, вы слушаете музыку? По-моему, сейчас танцуют твист или шейк. Мы мешаем молодым… Давайте лучше сядем, выпьем вина и покурим.
– А руки у вас не согрелись – ледяные…
– Выпью вина – и все пройдет. Я немного устала.
– Тогда давайте сядем.
– Простите, господин Никитин, ваш коллега господин Самсонов, несомненно, решительный человек, знает, что мы с вами были когда-то знакомы?
– Это не имеет значения. А что?
– И вы не хотели, чтобы он подробно знал?
– Я об этом не успел подумать.
– Благодарю вас. Пойдемте к столику.
5
Они вышли из убыстренного круговорота танцующих и подошли к своему столику; Дицман и Лота Титтель еще танцевали, Самсонов, скрестив на груди руки, сидел в одиночестве.
– Не показали вы ни твиста, ни свиста, ни шейка, ни бебейка… как это там по-современному называется, – сказал он. – Скромничали, не по моде скромничали…
– Господин Никитин, налейте, пожалуйста, мне вина, – попросила госпожа Герберт, торопливо доставая сигарету из пачки, а когда Никитин налил ей вина и она, словно утоляя жажду, отпила несколько глотков, ему явственно послышалось – зубы ее позванивали о край стекла. И Никитин опять спросил:
– Вы нездоровы, госпожа Герберт?
– Здесь, в подвале, как-то душно и сыро, – сказала она вскользь и, прикуривая, извинительно посмотрела на него поверх желтых венчиков свечей. – Простите, господин Никитин, это бывает со мной… Я устала немного. Этот джаз, шум, теснота… Господин Алекс был прав: да, да, клоунада…
– Одуреть можно, – подтвердил Самсонов. – С ума сойти… Вакханалия двадцатого века. Для этого веселья нужны крепкие нервы и кашу овсяную надобно есть.
Она беззвучными глотками допила вино, и Никитин снова подлил ей, замечая и дрожь ее зубов, и одновременно этот ее взгляд, пытающийся стесненно извиниться перед ним, но в странном, направленном ему в лицо внимании боролись улыбка и нерешительное желание сказать что-то – вероятно, присутствие Самсонова мешало ей сейчас.
– Я хотела бы, господин Никитин…
«Эмма, прежняя Эмма, глаза остались те же, все – в глазах», – подумал Никитин, и нечто еще, тихое, мягкое, беззащитное, проступавшее в ее синеющем взгляде и особенно в голосе, совсем уже слабое, женское, внезапно тронуло его смутной нежностью к этой немолодой Эмме, в которой непонятно почему сохранилось, еще жило, не обманывало его прежнее, давнее, узнанное. И тут же он подумал, что ничего похожего в реальности не может быть, что все это – и доверчиво-беспомощное выражение ее лица, и излучение робкой вины – лишь результат воображения, всколыхнутого воспоминаниями его военной молодости: ведь внешне она изменилась так, что он не узнал ее… «Что такое? Я настроился на определенную волну? Нет сил сбросить наваждение прошлого?»
– Я хотела бы… извиниться перед господином Самсоновым, – продолжала госпожа Герберт виноватым голосом. – Мне необходимо быть дома через полчаса… Но я могла бы вас обоих подвезти на машине до отеля, если вы устали. Думаю, что господин Дицман и госпожа Титтель будут здесь веселиться долго. Они любят этот кабачок Алекса… Можно уйти по-английски, – прибавила она. – Не прощаясь. Это входит у нас в моду.
– Госпожа Герберт! Я ваш союзник! – не в меру вожделенно поддержал ее Самсонов. – Больше всего на свете мечтаю добраться до отеля, подняться на лифте, открыть дверь номера и нырнуть в постель…
– Конечно, конечно, – задумчиво сказал Никитин, почти догадываясь, почему заспешила она, и поглядел на толпу танцующих. – Но так или иначе – надо проститься.
Вновь заторопился ритм несмолкавшей музыки, вновь взорвался в убыстренной неистовости ритм танца – озаренные свечами пары соединялись, отталкивались, расходились, сходились, как бы разговаривали извивами ног, движениями тел, – мелькали потные молодые лица, мотающиеся волосы, изогнутые шеи, снующие локти, тряслись, вихляли обтянутые джинсами бедра, хлестали по коленям юбочки, – и Никитин, наконец, нашел в хаосе тел тоненькую, по-змеиному всю гибкую фигурку Лоты Титтель – она, выделяясь этой тонкостью, рыжими волосами, быстрыми и легкими наклонами вызывала Дицмана на что-то, она смеялась, показывала на свою грудь, на свои плечи, а он с замкнутым, углубленным выражением, сверкая узконосыми ботинками, ударял каблуком о каблук и делал механически рубящие жесты ладонями, будто бежал на месте. И стремительно носился по зальчику, трагически-радостно вытаращив глаза, господин Алекс, хозяин кабачка, маленький, толстый, розовенький, комично кричал в громе музыки какие-то остроты и танцующим и музыкантам, и тем, кто сидел за столиками, расплываясь в дыму белыми овалами лиц, и всюду громко хохотали при каждом появлении его, при каждой его выкрикнутой для всех остроте: вечер здесь был, как видно, в самом разгаре.
Никитин подождал, когда Дицман приблизил бег на месте к крайним столикам, подал ему символический знак, нарисовал в воздухе пальцами шаги, и тот в ответ изобразил бровями удивление, затем прекратил бег, сказал что-то покачивающей узкими плечами Лоте Титтель, взял ее под руку – и они немедля подошли. Лота Титтель, подымая и опуская дыханием грудь, села в изнеможении на стул с возгласом: «Это отличная гимнастика!» – извлекла из сумочки зеркальце, уголком платочка обтерла под глазами, сказала возбужденно:
– Твист и шейк, господин Никитин, говорят сейчас, – профилактика от рака. Но вот что: если я заболею этой страшной болезнью, то поеду умирать к своим полякам!
– Не приведи бог, как говорится, но в этом страшном случае можно поехать и в Россию: представьте, у нас неплохие врачи, – оказал Самсонов тоном неполной серьезности и сейчас же скептически воззрился на запыхавшегося Дицмана. – Твист, надо полагать, еще рождает и прекрасные мысли о смысле человеческого существования? И вы, интеллектуал, так часто думаете ногами? Помогает?
– Хотите меня в чем-то упрекнуть? За что? Я нравственно упал? Убил непорочного младенца? Не слишком ли вы придирчивы ко мне, господин Самсонов. Я очень не хотел бы, чтобы вы относились ко мне предвзято.
«Черт его дери, непризнанного апостола эдакого, – неожиданно для себя внутренне вскипел Никитин и даже сцепил зубы от злости. – Что его надирает со своей ядовитостью лезть во все?» И Никитин проговорил, опережая готовый некстати начаться спор между ними:
– К большому сожалению, нам пора в гостиницу. Согласен с вами – в этом ресторанчике что-то есть интересное, господин Дицман. Благодарю вас за гостеприимство.
– Клоунада, господин Никитин, клоунада, – вставил по-русски Самсонов с едким нажимом. – Говори, говори… о благочестивый отец…
– Прошу вас, господин Дицман, и вас, госпожа Титтель, не проявлять лишнего внимания и не провожать нас. Вы и так сделали для нас много, – весело договорил Никитин, пропустив мимо внимания вставку Самсонова. – Госпожа Герберт уже любезно согласилась нас подвезти. Вам нет смысла прерывать вечер… Я просто умоляю вас, господа! Без чопорных обязательств и официальности. Хорошо?
Он встал.
– Разумеется, мы еще повеселимся, – сказала Лота Титтель, веерообразно смыкая и размыкая мохнатые ресницы. – Но вот что я вам скажу, господин Никитин, чтоб вы знали насчет дискуссии, – в некоторых вещах вы здорово потрепали холку господину Дицману. И он в этом признался мне. В некоторых вещах. До свидания. Поцелуйте мне руку. В Польше целуют женщинам руки. Говорят, и у вас в России… В зажравшейся Германии это не всегда делают. Я послезавтра уезжаю в Кельн, но до отъезда хочу с вами еще увидеться.