– Врешь, комбат! Чушь порешь! Ты его любил? Ты его ревновал и боялся! – оборвал Никитин, заражаясь гневом и непримиримостью, грубо переходя на «ты». – Поэтому тебе не сиделось в медсанбате. Тебе никогда не быть таким, как он, никогда и ни в чем! Что касается Меженина, то лучше возьми его, комбат, к себе в ординарцы, пока не поздно! Терпеть во взводе я его уже не намерен! Видеть я его во взводе не могу!

– Это что, Никитин, угроза Меженину?

– В штрафную грозит меня сплавить, – ухмыльнулся Меженин. – Вон как, товарищ старший лейтенант.

Удушливо спертая тишина пала в комнате, ощущалась, как физическое давление воздуха, как преграда, как выросшая стена, которую не было сил преодолеть, а он надеялся, что придет момент облегчения после высказанной им всем правды о Княжко, но не стало легче. Все связанное с сегодняшним днем, с Межениным, Гранатуровым, приехавшим не ко времени, все связанное с гибелью Княжко, было стянуто в крепкий узел, сплетенный из трех дней предательски-коварного отдыха, мгновенно отбросивших войну куда-то в недосягаемо отдаленное, – на предельной скорости, на полном ходу война ложно закончилась. А это был жестокий обман, которому поверили они три дня назад, когда вывели их из боев, из горящего Берлина; да, их обманули, и потом – сегодня утром – наступило безумие. И Никитин, чувствуя бесповоротность случившегося сегодня, выговорил с тоскливым отчаянием ярости:

– Противно, отвратительно! И ты, комбат, противен, и ты, Меженин! Как трусы, расхрабрились перед пленными… Противно, отвратительно! А Княжко погиб… Нет, мы все виноваты. Все до одного. И я. И все вы. Отвратительно!..

Его злые, в бессилии сжигающие самого себя слова срывались и падали острыми камнями и будто без всплеска уходили в глубину до звона в ушах спрессованной тишины, а из сероватого ее тумана смотрели на Никитина и плотно и душно окружали его молчанием удивленные глаза солдат.

– Не умеешь пить! – загудел бас Гранатурова. – Говори, говори, но сперва проспись!

– Не ори, комбат, плевать я хотел…

– Никитин! Попридержи язык, забываешься, хоть ты и пьян! Знаешь, что за это?..

– Неужели ты думаешь, что я боюсь тебя, комбат? А потом… Ты сейчас не командуешь батареей, ты в медсанбате… и уезжай к черту!

С тошнотным головокружением Никитин взял сумку Княжко, стараясь не пошатнуться, повернулся и, усилием тела сохраняя равновесие, шагая чересчур ровно, пошел из комнаты. При выходе его качнуло, ударило плечом о косяк, и он выругался, захлопнул за собой дверь.

«Галина!

Твои частые посещения батареи после моей выписки из медсанбата в высшей степени не нравятся мне. То, что было между нами, нельзя назвать тем, что бывает раз в жизни. Я относился к тебе в медсанбате, как ко всем врачам и медсестрам, а тот разговор ночью ты, наверно, поняла не так, как надо. Поэтому я вынужден высказать все. Я не имею права тебя любить, и ты не имеешь этого права, потому что на войне нет ни замка, ни дворца для Джульетты и Ромео в погонах. Извини за грубую насмешку, но каждый раз, когда (выражаясь военным языком) я принимаю решение, я делаю, может быть, не то, что мне хочется, – возможно ли это понять? – а заставляю себя быть не тем, кто я есть на самом деде. И все-таки я сам не знаю, кто я есть на самом деле. Больше всего не хочу показаться слабым перед самим собой… (зачеркнута фраза). Тогда ночью ты сказала, что я презираю или боюсь женщин, или отношусь к ним по-книжному. Что ж… Какая прекрасная бывала тишина в кабинете отца и как прекрасно было лежать на старом уютном диване в какой-нибудь зимний день с метелью и сугробами во дворе и читать, читать или листать книги. Я был влюблен в девушек Тургенева, как это ни странно, и я был влюблен в Наташу Ростову. Ты права: на войне по-книжному ничего нет. А жаль: я хотел бы быть или рыцарем, или Андреем Болконским (мой тезка), хотя это смешно сейчас и даже смешно очень. Я терпеть не могу разные фронтовые флирты, эту постыдную любовь в окопной грязи, разговоры солдат по поводу этих всяких историй и ненавижу откровенности полковых донжуанов – омерзительно до предела. Я не хочу и не могу им уподобляться. Я дал себе слови еще два года назад… (зачеркнута фраза). Не хочу и не могу. Поэтому ничего серьезного между нами быть не может. Война есть война, и на войне не может быть никакой настоящей любви (какое странное и прекрасное слово!), а только видимость любви, пошлость, гадость…

Прошу тебя понять все правильно. Кроме того – меня ждут… (зачеркнута фраза).

Лейтенант Княжко».

Не зажигая керосиновую лампу, он прочитал это неотправленное письмо при свете ручного фонарика, а прочитав, погасил фонарик, ощупью сунул письмо в сумку Княжко, не находя воли встать, зажечь лампу, раздеться, и лежал распластанно на неразобранной постели. Его мутило, щекотно и мерзко теснило в груди, и постель головокружительно ныряла под ним, соскальзывала в бездну, тошнота подкатывала к горлу, но его не выташнивало – и не приходило успокаивающее освобождение от тяжкого и непривычного хмеля, который не помогал ему забыться.

«Значит, он ее не любил, – соображал Никитин, ворочая головой на подушке. – Или все-таки любил, но не хотел, чтобы между ними было что-то? Он был влюблен в книжных женщин? Кто эти тургеневские женщины? Кажется, изучали в девятом классе. А что изучали?.. Хорошо, что он не передал письмо Гале. Ни разу не видел, чтобы он писал в Москву письма. А ему, я помню, писала мать, очень редко…»

Звездная ночь смотрела в окно мансарды; близкий пожар от еще не взошедшей луны багрово тлел за высокими соснами, за кирхой, светился наклонными в тени улиц бликами на скатах черепичных крыш такого же мирного, как и вчера, провинциального немецкого городка. Но, казалось, прошло несколько лет со вчерашней ночи, и то далекое, давнее и сегодняшнее возникало в сознании Никитина невнятными отблесками лиц, зеленой травы, стрельбой орудий, звуками моторов, обрывками фраз, криками, отдельными словами, они колючими буравчиками копошились в ушах, сверлили голову изнурительной болью. Томясь рвотным давлением в горле, пытаясь найти какую-то осмысленную прочность, одну решающую мысль, ничем не исправимую логику вчерашнего и настоящего, только что прожитого дня, он кривился, стонал, будто совершил нечто преступное, постыдное, позорное, чему не было прощения и оправдания.

«Ich weip nicht, was soil es bedeuten», – навязчиво появлялась, и мерцающим готическим шрифтом, черной змейкой плыла, и исчезала в коричневой темноте перед закрытыми глазами, и вновь появлялась протянутая змейка заученной фразы, и в ней был запах туалетного мыла, которым почему-то уже пахла эта неуловимая бархатная пустота. «Эмма! – внезапно толкнуло его, и он заметался на подушке, готовый спрятать лицо, зарыться в горячую ее мягкость от невыносимого чувства стыда, угрызения и раскаяния. – Что я наделал? Как это могло быть? Я не знаю, почему это произошло, это не имело права быть… Я с немкой? А Княжко погиб… Нет, это было предательство с моей стороны…»

Его затошнило, он успел вскочить с постели и, словно на качающих его волнах, подбежал к раскрытому окну, перегнулся через подоконник. Он давился, мычал, слезы заливали его лицо, он, проклиная себя, плакал, он хотел облегчения, хотел освобождения от несчастья, стыда, предательства, от давящей его тоскливой тяжести – и был противен самому себе в собственной слабости, в ненависти к этой физической беспомощности, к своему неумению пить, ко всей непонятной лживой запутанности последних дней, которые недавно имели, а теперь потеряли всякий смысл.

Потом он нащупал в потемках котелок с водой, оставшейся после утреннего бритья, облил голову и лицом вниз упал на постель, он стонал и терся губами о подушку.

«Ich weip nicht, was soil es bedeuten…»

И опять эта фраза однообразно мелькающей каруселью завертелась в коричневом пространстве, из туманца вытекая над зеленой травой, плыла вверх и куда-то вправо, в сумеречную пустыню, окрашенная розоватыми бликами освещенных низкой луной крыш, пропадала за незнакомо странным силуэтом кирхи, за островерхими вдали кровлями и вновь выскальзывала слева, повторяла однообразное свое обморочное кружение, вызывая металлическую горечь, неразрешимое желание понять, зачем она, откуда она, почему она преследует неотвязно…