– И все-таки, ты знаешь, кто такая госпожа Герберт? – переспросил Никитин, ловя взглядом на полном лице Самсонова удивление. – Да, милый Платоша, такое бывает раз в жизни, вернее, не в жизни, а в забытых снах человечества. – Он опять похрустел пальцами, затем, с усмешкой разглядывая темную жидкость, поднял стаканчик, задумчиво договорил: – Давай за золотые сны юности. Мне что-то грустно сегодня, Платоша. Ужасно грустно. Даже тоска какая-то.
– Много пьешь, – заметил Самсонов и, насупленный, прикоснулся краем стаканчика к стаканчику Никитина. – Хоть, знаешь ли, и за сны юности… или там человечества. Но что с тобой, Вадик? Можно сказать, поднял с постели без порток средь ночи, хлещешь коньяк, как на свадьбе, бормочешь невнятный бред. А я – слушай и умней?
– Сон и бред. Именно сон и бред, – ответил Никитин и жадно выпил коньяк. – А скажу я тебе, Платоша, вот что. Не удивляйся, ибо сам не до конца верю, хотя это так. Госпожа Герберт – это некая Эмма, когда-то восемнадцатилетняя синеглазая немочка, с которой я совершенно случайно встретился в конце войны в Кенигсдорфе. Батарея размещалась в ее доме. А Кенигсдорф – это дачный, тихонький городок, куда нашу потрепанную дивизию отвели на отдых из Берлина. И перед Прагой. Вот кто такая госпожа Герберт… Не удивлен, Платоша?
Никитин выговорил это с размеренным, нарочитым спокойствием, но кустистые брови Самсонова недоверчиво поползли на лоб, он поставил стаканчик на тумбочку, после чего звучно фыркнул губами и носом:
– Ересь научно-фантастическая? Действительно! Ну и что? То есть – какая девочка? Какая Эмма? Нич-чего не понимаю! У тебя что – какие-то общения с ней были? Или что?
– Видимо, – сказал Никитин. – Мне было тогда… почти двадцать один. Двадцать шесть лет назад. Это было в мае сорок пятого года.
– Ой ли! Военный фольклор! – вскрикнул Самсонов, взметнув в воздух обе руки и опуская их на колени. – Ты бредишь наяву, Вадимушка, сочиняешь, выдумываешь несусветное! Как можно помнить какую-то девочку, хоть и синеглазую, двадцатишестилетней давности? И что уж такое у тебя было? Да и что могло быть, когда к немцам отношение было ясное!
– Было то, что могло быть, Платоша, – ответил Никитин. – Мы стояли в Кенигсдорфе дней пять. Второго мая нас вывели из Берлина.
– И та девочка – госпожа Герберт? Господь-бог! Ай, Вадимушка, Вадимушка, сейчас ты примешь димедрольчик, запьешь минералкой, укроешься потеплее одеялом, завтра проснешься со свежей головкой, готовый для дальнейших дискуссий. – Самсонов, широко раскрывая рот, завывающе зевнул: – Ава-ва-а… Не отдаешь себе отчет, как все гениально? Прошло четверть века, но ты вспомнил ее лучезарное, прелестное, невинное личико… и впал в меланхолию. Сюжетик восемнадцатого века, Вадим. А я ведь реалист как-никак.
Самсонов закончил зевоту сипловатым смешком, руки его соединились на животе, большие пальцы стали рассеянно постукивать, отталкиваться друг от друга, и нечто снисходительно-сонное появилось на его круглом, аляповатом без очков лице, в подслеповатом прищуре повлажневших от сладкого зевания глаз.
– Перестань, Платон, разыгрывать и валять дурачка. Я говорю совершенно серьезно. Ты способен воспринимать что-нибудь или мне замолчать?
– Мои уши на гвозде внимания, Вадимушка! Только отдохнуть бы тебе…
Никитин курил, смотрел на непроспанного Самсонова, взявшего легковесно-недоверчивый тон, видимо показывая этим насмешливую досаду к бесполезному разговору среди ночи, после телефонного звонка, прервавшего сон по причине чужой бессонницы, – и смешок, и зевание его, и ироническая непробиваемость начинали тоскливо раздражать Никитина, как и то нелепое бессилие в омертвело пустынном коридоре отеля с темной вереницей ботинок у дверей.
– Узнал ее не я, – раздельно сказал он, не скрывая возникшего неудовлетворения. – Узнала она. Вероятно, случайно. Разумеется, случайно. По фотографиям в книгах, которые переведены здесь. Собственно, поэтому она и пригласила меня. Да, госпожа Герберт, с которой мы оба с тобой познакомились, – та самая Эмма из Кенигсдорфа, и это я знаю точно. Теперь можешь валять дурака и острить, Платоша, сколько тебе хочется.
– Ого-го-го, Ва-адик! Ну-ну, знаешь ли!..
Лицо Самсонова сначала распустилось в непритворном изумлении, но сейчас же собралось, теряя заспанную опухлость, близорукие глаза его потерянно сморгнули и стали до смешного беззащитными и выпуклыми.
– Ну-ну, Вадим! Вот оно, значит, ка-ак, – повторил он растянуто, вдохом вздымая грудь под пижамой. – Это ты меня окончательно огорошил, подожди, подожди, что-то я не совсем… Значит, она тебя через двадцать шесть лет узнала – и пригласила? И – что? Как она тебе это объяснила? Зачем пригласила? Ведь двадцать шесть лет – это уже все, все забыто, туман сплошной. Зачем она оставила тебя сегодня? Ты это можешь мне сказать?
– Спрашивай попроще. Думаю – одно любопытство ко мне.
– Любопытство… У нее? Неужели любопытство? Уверен? А как у тебя, Вадим? Только откровенно, если возможно… Мне что-то странновато было, знаешь ли, когда она начала тебя оставлять у себя. Скажи, у нее что – что-то особое есть к тебе?
– Думаю, нет. Но, представь, сразу вспомнил все. Будто вернулся туда, в сорок пятый. Даже сиренью запахло. В городке цвели сирень и яблоневые сады. Прекрасное было время, несмотря ни на что.
– Подожди, подожди… Как это – «прекрасное время»? Ты сказал, что знал ее несколько дней. У тебя что – серьезно было, что ли?
– Это трудно определить, Платоша. По крайней мере, после войны я ее вспоминал не раз. Неужели ты можешь точно объяснить, когда это начинается и когда кончается?
– Ох, Вадим!..
– Что «Вадим»? Что ты хотел сказать?
– Я хочу сказать, Вадюшка, не пей больше коньяк. И… подожди. Не люблю телефоны за границей.
И Самсонов засопел, уперся в подлокотники, вытащил свое грузноватое тело из глубины кресла, отчего расползлись на пухлой волосатой груди отвороты пижамы, деловито потянул подушку с кровати Никитина, накрыл ею телефон на столе, предупредительно сказал:
– Не сомневаюсь: все номера, где останавливаются русские, достаточно озвучены. А мы слишком громко…
– Не уверен, – сказал Никитин. – А впрочем, можно и потише.
– Сейчас, подожди, надо было соображать раньше… Вот жили-были два идиота! Работает твоя бандура? Включал?
Самсонов зашмыгал шлепанцами по ковру в угол комнаты, где стоял на тумбочке приемник, наугад пощупал и принялся нажимать кнопки, они защелкали костяным эхом. Потом возникли шорохи, сухой треск разрядов, обычные шумы радиопространства, вырвалась из недр приемника синкопическая музыка, где-то в оглушительной глубине тоненько проплетенная женским речитативным придыханием, неприятным сейчас в ночной тиши номера, и Самсонов после некоторых поисков покрутил рукоятку на шкале приемника, убавил звук, удовлетворенно заключил:
– Теперь договорим. Без свидетелей. Так-то лучше.
– Все знаешь, Платон. – Никитин усмехнулся. – Просто непревзойденный конспиратор.
– В двадцатом веке подобное знает и дурак, – отрезал мрачно Самсонов и зашлепал тапочками, задвигался по комнате, сверкая голыми, сливочно-белыми пятками. – Вот что я должен сказать тебе, Вадим. Все это не очень мне понятно. И не очень нравится мне, – заговорил он в сосредоточенном раздумье. – Вся эта странная лирика, которая уж совсем ни в дуду. Узнала, оказывается, тебя по фотографии, пригласила на дискуссии – что, почему, зачем? Разговоры, милые улыбки, вежливость, потихоньку отъединяет тебя от меня, сует нам деньги. Тебе с реверансом отваливают солидный гонорар, а этот шпендрик от журналистики, господин Дицман, еще вдобавок потрясает чековой книжкой… Не странно ли, Вадим? Давай тогда разберемся – что и кто мы им? Кто ты ей – фрау Герберт? Господи веси – у всех у нас были молниеносные романчики в войну. Ну и что, прости меня, грешного? Да я даже лиц не помню, не то что… А она, видишь ли, помнит. Пять дней виделись – а она, влюбленная девочка, помнит своего завоевателя. Не кажется ли тебе, что белые ниточки торчат?