– Помнить что-либо или не помнить – это, Платоша, твое личное свойство, – перебил Никитин. – Это не аргумент. Какие же ты ниточки имеешь в виду? Разумеется, происки с ее стороны? Или как еще? Неужели ты это всерьез?
Самсонов тяжеловато повалился в кресло, низко осевшее под ним, устроился поудобнее на мякоти подушек, и глаза его увлажнились возбуждением. Он выговорил:
– Какой ты, Вадим, смелый, вспомнил себя в двадцать лет возле орудия, фронт вспомнил! Или первый раз за рубеж попал? Нет, меня начинает поражать твоя наивная доверчивость ко всей этой подозрительной возне вокруг тебя, если уж хочешь знать мое мнение! Нет, недаром они крутятся вокруг тебя, и ты знаешь – почему? Меня-то, грешного, они со-овсем не знают. Я-то для них персона «инкогнито», но ты, так сказать, либеральный, известный и тэдэ и тэпэ, и др-р и пр-р в их глазах – кое-что! Я вижу, как они хватают каждое твое слово, в рот тебе смотрят: а нельзя ли поймать на чем?.. Ты не замечаешь? Может быть, я ошибаюсь? Тогда как все это объяснить? Лирическим экстазом твоей госпожи? Во имя каких причин она пытается нас разъединить? Хотел бы я это знать!
Лоб его свекольно побагровел, одно колене стало нервически подрагивать, отчего затряслась широкая штанина пижамы, и Никитин подумал, что ранимого Самсонова чем-то особо задевало вчерашнее вежливое и обидное отношение госпожи Герберт к нему, случайному, что ли, при своем коллеге человеку, не вызывающему к себе достаточного интереса, – это, по крайней мере, могло показаться после того, как она разъединила их неожиданно для обоих. Но все же в том, вчерашнем, не могло быть серьезной причины избыточной нервозности, и сейчас ядовитая, упрекающая колкость, прорвавшаяся в тоне Самсонова, начала почему-то взвинчивать Никитина: то, что он прямо и искренне хотел сказать ему, было воспринято не так, как думал и ждал.
– Ты начинаешь злиться на меня, Платон, – сказал Никитин. – Но серьезного повода, кажется, не было. Правда? А то я тоже вскипячусь. И – никакого толку. Нервы у нас у обоих…
Он слегка притронулся своим стаканчиком к забытому Самсоновым стаканчику на тумбочке, миролюбиво пригласил этим жестом допить коньяк, договорил:
– Извини, Платон, что разбудил тебя. Может, отложим этот разговор до утра? Откровенно говоря, было мне как-то не очень… Вроде отошло. Вот теперь усну. Спасибо тебе…
У Самсонова рассерженно подтянулись мясистые щеки, и он крикнул шепотом:
– Послушай, Вадим, за кого ты меня принимаешь? За громоотвод? За Санчо Пансу? Да я просто обязан злиться на тебя! Скажи, ради чего я поехал? Ради чего оторвался от работы – с какой великой радости? Более глупого положения не придумаешь! Переводчик при Никитине? Оруженосец? Комиссар? Немцы-то в этом уверены! Кто я при тебе? – Он колыхнулся в кресле, искоса поглядел да приемник, придушенно распространяющий в комнате дробь синкоп. – А тут еще преподносишь такие новости – очертенеешь! Скажу уж тебе совсем откровенно на родном, отечественном, русском… Да, на языке родных осин скажу! Немочка, знаешь ли, в сорок пятом, эта милая госпожа Герберт, сюсюканье, и то и се – камуфляж гороховый! Не верю я их улыбкам, ни одному слову их не верю! Что-то они тебя слишком обволакивают, какие-то золотые клеточки раскидывают! Не замечаешь? Не чувствуешь?
И опять, когда произнес он это и по привычке своей плотно скрестил руки на груди, Никитин натолкнулся на необычно ядовитый, влажный блеск в глазах Самсонова, как будто теперь недоставало ему воли сбавить излишний пыл неудовольствия, – и как-то стало холодновато, горько, пусто Никитину от этой бессмысленной атаки злости против себя…
Раз между ними было нечто похожее, несколько лет назад. Тогда они сидели в ресторане «Прага» (был летний день) и говорили разгоряченно о военном поколении, которое, несмотря ни на что, наконец пробило брешь, постепенно заняло высотки в литературе – из никому не известных лейтенантов вышло в старшие офицеры, – и Самсонов, только утром приехавший из Ялты, где, как всегда летом, трудно и упорно, выжимая по полстраницы в день, работал над повестью, и все-таки загорелый, еще более потолстевший, вспотев и побагровев после четвертой рюмки коньяка, азартно кричал, что Никитин ткнулся темечком в Олимп, шагнул вверх, вот-вот схватит чин полковника, а он, Самсонов, пока ходит в строевых капитанах, но пройдет месячишков шесть, а может быть, и годик – и все полковники и генералы почувствуют, что остались они детьми…
«Нет, чтобы настоящее делать, Вадик, – говорил он, напирая животом на стол, качая его дыханием, – надо свинец в одном месте иметь – по строчке, по абзацику, по четверти странички в день. Нет, надобно добротный дом строить, чтобы щелки не было, чтобы двери не скрипели, чтоб иголку не просунуть в пазик какой-нибудь. Я скажу о войне всю правду и всю правду о нашем поколении. Вот закончу повесть – и в коротких штанишках вы окажетесь, в коротких штанишках! Жалко мне вас станет! Эх, букашечки-таракашечки, болтаться будете, хваленые прозаики, где-то там под ногами! Тю-тю, где вы там? Вот за это пью индивидуально, чтоб ты запомнил! – И, выпив и боднув воздух взмокшим лбом, взглянул на Никитина через стекла очков, отодвинул в сторону рюмки, тарелки с закусками, упер в край стола локоть, пошевелил пальцами, подобными сосискам, точно одержимый шутливой пьяной яростью. – А ну, Вадим, попробуем, кто кого, м-м? Может, положишь, а? Попробуй! По Джеку Лондону!»
«Ты, по-моему, ошалел, Платоша, после солнечной Ялты, – сказал Никитин и оглянулся на ближние столики. – Представь, что ты меня положил».
«О, Вадик, давай по-мужски, я милостыню не беру, – возразил Самсонов и захватил, потянул руку Никитина, насильно установил ее в позицию. – Ну, начали, классик!»
«Ладно, не кричи на всю Ивановскую. Клади, геркулес!»
Не поддаваясь, Никитин изо всех сил сопротивлялся ему долго, но кисть Самсонова, огромная, неудобная для борьбы, потная, стискивала, давила с болью, с железным напором поворачивающегося ворота, ниже и ниже клонила его руку к столу – и он сдался в конце концов, очень пораженный в момент борьбы бешеной и неуклонной настойчивостью, почти враждебным взглядом Самсонова, утратившим вмиг выражение нетрезвой шутки.
«Вот таким образом прояснилось, можем расплачиваться, Вадим, – сказал Самсонов, отпыхиваясь. – Плачу я».
Однако Никитин тоже вынул бумажник и нашел нужным ответить легковесной чепухой, сказал что-то насчет тайных миллионов прозаика Самсонова, делающего широкие жесты, но тот запротестовал обидчиво и бурно, расплатиться Никитину не дал, выложил деньги на стол, добавил безумно щедрые чаевые («И наши гонорары не в дровах найдены, Вадимушка») и затем на стоянке такси простился с Никитиным сухо, наспех, оставив чувство неприятной озадаченности.
Позднее оба не вспоминали о разговоре, о «джек-лондонской» борьбе в «Праге», ощущение того самолюбивого вызова заглушилось, стерлось, прошло, и было поэтому сейчас Никитину не по себе видеть здесь, не за столом московского ресторана, а в немецком отеле, ночью, это вовсе не к случаю обвинительно-едкое, даже злое выражение на лице Самсонова. «К чему он это, боже мой? Он осуждает и предупреждает меня? Но почему так раздраженно, как будто унизить хочет за что-то?»
– Спасибо, и прости, пожалуйста, перебил тебе сон, – сказал Никитин, и вышла извинительная фраза его несколько натянутой, полуискренней. – Завтра договорим. Как жить дальше. Кажется, пора принять под коньяк твою спасительную таблетку – и гуд бай. Если проснешься раньше – буди, стучи, звони. Спокойной ночи, Платоша.
– Надеюсь, ты понимаешь все? – спросил Самсонов тоном подчеркнутой досады, уставясь на приемник выпуклыми, набухшими глазами. – Я говорил совершенно серьезно…
– Понял абсолютно. До деталей. Я тебе благодарен, Платон. Благодарю за умный совет.
– В таком случае немедленно ложись и выспись как следует. Завтра обсудим все до конца. Я встаю рано – разбужу.
– Спокойной ночи, Платон. Допьем коньяк под таблетку?
– Ой ли! Не фальшивь, Вадим! Мне сейчас не очень нравятся, прости меня, твои неискренние потуги на парадоксы. Будь здоров, по европейскому времени я подыму тебя в семь! – выговорил Самсонов уже возле порога и, шумно, неуспокоенно сапнув носом, вышел из номера.